В тринадцать лет, среди тяжёлых людей, в кругу которых я жил, сердце моё властно привлекала сестра хозяйки — женщина лет тридцати, стройная, как девушка, с кроткими глазами богоматери, — они освещали лицо, удивительно правильное и нежное. Эти голубые глаза смотрели на всё ласково, внимательно, но когда говорилось что-нибудь грубое или злое, — светлый взгляд странно напрягался, как это бывает у людей, которые плохо слышат.
Была она молчалива, — говорила только самое необходимое: о здоровье, о муже и погоде, о прислуге, священниках и портнихах; я никогда не слышал из её уст дурного слова о человеке. Что-то осторожное и неуверенное было в её движениях, точно она всегда боялась споткнуться или задеть кого-либо. Порой мне казалось, что она близорука, иногда я думал, что эта тихая женщина живёт во сне.
Над ней посмеивались. Бывало, соберутся у хозяйки женщины, подобные ей — такие же толстые, сытые, бесстыдные на словах, — распарят себя чаем, размякнут от наливок, мадеры и начнут рассказывать друг другу анекдоты о мужьях, — сестра хозяйки слушает нагие слова, и тонкая кожа её щек горит румянцем смущения, длинные ресницы тихонько прикрывают глаза, и вся она сгибается, точно травинка, на которую плеснули жирными помоями.
А бабы ласково укоряли её: — Что это вы, словно девушка!..
В такие минуты я очень жалел эту чистенькую женщину, — мне тоже было стыдно слышать банные разговоры баб. Рассказывали не только голыми словами, но и улыбочками, жирненьким смехом, красноречивыми подмигиваниями, это возбуждало у меня отвращение и страх. Хмельные женщины казались похожими на пиявок. Особенно страшна была вдова подрядчика-маляра, тяжёлая баба лет под сорок, с двойным подбородком, огромной грудью и глазами коровы. Улыбаясь, она высоко поднимала толстую верхнюю губу с усами, оскаливала тесный ряд острых зубов, а мутно-зеленые глаза её как будто вскипали, покрываясь светящейся влагой.
— Муж любит, чтобы жена была бесстыдна с ним, — говорила она голосом пьяного дьякона. — Не всякий, — возражали ей. — Ан — всякий! Конечно, — ежели слабый, ему это не надобно, а хороший мужчина — стыда не любит. Отчего мужики с гулящими валандаются? Оттого, что гулящие умнее нас — бесстыжи. Стыд — для девиц, а женщине он только помеха.
Не все соглашались с ней, но все хвалили её: — Ну и смелая же вы, Марья Игнатовна!
Прислуживая за столом, я слушаю эти речи и вижу, как гнётся лебединая шея милой женщины, вижу её маленькие пылающие уши, запутанные в русых локонах, вижу, как её пальцы ломают и крошат печенье. Мне до слез, до бешенства жаль её, а бабы хохочут: — Нет, вы глядите-ка, Лина-то!..
Я был уверен, что этой женщине невыносимо тяжело среди подруг, и для меня было ясно, что я должен помочь ей. Но — как?
Хотя я прочитал уже немало книг, однако ни в одной из них не было указано, чем может тринадцатилетний мальчик помочь женщине, вдвое старшей его. А в одной книге, на мое несчастье, было сказано: «Любовь не щадит ни попа, ни дьявола, она не различает возраста, мы все — её рабы».
Я слишком хорошо для своих лет знал, каково не книжное отношение мужчин и женщин, но книги дали мне спасительную силу верить в возможность каких-то иных отношений, и я упрямо мечтал о них, воображая нечто величественное и трогательное. Не может же быть, чтоб для всех женщин и мужчин любовь являлась в тех же формах, в каких её знают дикий бык, солдат Ерофеев и всегда пьяная, растерзанная, хвастливо бесстыдная прачка Орина.
Я упорно думал — как же мне помочь милой женщине, которая явно не хочет слышать и видеть грубостей жизни, не годится для них? Мне снились героические сны: вот я — атаман разбойников, здоровый молодец в красном кафтане, с ножом за поясом и в меховой шапке набекрень. Мои товарищи подожгли дом, где жила она, а я, схватив её на руки, бегу по двору, к моему коню. Снилось, что я — колдун и мне подвластны все черти, они сделали невидимыми меня и её; вот мы оба, лёгкие, как снежинки, плывём с ней по воздуху, над пустынным полем, синим от синего неба, а впереди, между пирамид елей, стоит снежно-белый дом, из окон его, открытых настежь, в поле, встречу нам рекой течёт удивительная музыка — от нее замирает сердце, и всё тело поёт, напитанное ею.
Были сны менее счастливые, были и противные кошмары подростка, фантазия которого слишком возбуждена.
А наяву возлюбленная проходила мимо меня так же осторожно, как мимо всех; мне казалось, что она боится выпачкать себя о человека и первая забота её — не коснуться бы кого-нибудь. Но, видимо, она заметила, что я слишком упорно слежу за ней, все чаще её глаза стали встречаться с моими, и наконец, когда я отпирал ей двери крыльца, она, раньше проходившая мимо меня молча, стала говорить мне: — Здравствуй!
Разумеется, я расширил это приветствие, — оно звучало, как приказание мне: «Здравствуй для меня!»
Я ликовал. Конечно — для тебя, царица! Это предрешено мне судьбой моей, всеми силами жизни и всеми книгами, — для тебя!
Однажды она спросила меня — Ты что — невесёлый?
Я не мог ответить, — у меня сердце замерло: ведь если она видит, что мне невесело, значит, она уже заметила, что вообще я — весёлый, и, значит, она меня любит. Заключение не совсем правильное, но — приятное, и я был до того обрадован им, что, вбежав в кухню, расцеловал кошку — старое, облезлое животное, не любимое мною за бессердечие и подхалимство.
Озорниковатый март капризничал, как балованное дитя, то сеет на землю густой тучей тяжёлые пушинки снега, то вдруг зажжёт в небе яркое солнце и в час растопит пуховые цветы на темных сучьях деревьев. Журчат ручьи, выбиваясь из-под сугробов, и слышно, как вздыхает, оседая к земле, подмытый снег. Всё глубже и шире с каждым днем голубые прорезы неба между серой массой встревоженных облаков, — и когда смотришь в эти бездонные ямы небес — жизнь становится легче, праздничней. Первые весенние цветы расцветают в душе, а потом уже — в полях.
Моей хозяйке сильно нездоровилось, сестра посещала её почти каждый день, и при ней в доме все становилось благообразнее, тише и лучше. Покачиваясь, точно скользя на коньках по крашеному полу, она бесшумно переходила из комнаты в кухню с полотенцами, смоченными водой и уксусом, с графинами клюквенного морса в белых руках, а я любовался ею.
Однажды, умывая руки и увидав меня за книгой, она спросила: — Что это читаешь? Я назвал книгу. — Ты бы лучше житие Варвары Великомученицы прочитал, — посоветовала она. — Ведь это твоей мамаши ангел. — А вы — мой ангел, — сказал я, и даже, помнится, басом сказал. И тотчас испугался дерзости своей — рассердится? Но она, не взглянув на меня, попросила: — Налей-ко в рукомойник воды… Вымыла свои тонкие пальчики, аккуратно вытерла их один за другим и, взглянув в окно, сказала: — Тает как!
Да, на припеке таяло сильно, с крыш непрерывно лились струйки воды, точно серебряные шнурки, унизанные радугой самоцветных камней. Сердце у меня тоже горело радугой и таяло.
Через некоторое время в кухню пришёл хозяин и, строго взмахнув длинными волосами, погрозил мне пальцем: — Ты, зверь! Ты что сказал Олимпиадке? — Что она похожа на ангела, — сознался я. — Разве можно говорить эдакое замужней женщине? — Говорят же в книгах. — Замужним? По башке тебя книгами надо. Ты — гляди! Она и без тебя знает, на что похожа…
Хозяин ухмыльнулся до ушей и исчез, а мне стало немножко грустно, — зачем она пожаловалась на меня? Не следовало бы…
Дня через два, приготовляя в кухне клюквенный морс, она сказала мне: — Жалуются, что дерзок ты и упрям, — это нехорошо!
Я ждал от нее иного, вспыхнул и спросил: — Почему — нехорошо? — Сам должен знать.
Тогда я начал говорить всё, что думалось: а хорошо ли, что она молчит, когда при ней рассказывают пакости? — Ведь я вижу, что вам стыдно слушать, — разве вы такая, как они? Они — халды, хуже пьяных прачек…
Говорил я много и сердито, а она, стоя у стола над решетом, сквозь которое протирала клюкву, смотрела на меня круглыми глазами, приоткрыв рот, точно собираясь закричать. Лицо у нее было совсем детское, в руке она держала деревянную ложку, с которой капал на стол розовый сок. — Шш… — вдруг зашипела она, махнув на меня ложкой, — молчи! Ах, какой… да ведь если я пожалуюсь на тебя… — Не надо жаловаться, лучше давайте убежим на Волгу! — предложил я ей. — Что-о? Куда? — За Волгу, в леса. Теперь — весна скоро, — прокормимся! Она присела на лавку, спросив: — Зачем? — А что вам с ними жить?
И я объяснил, как умел, что готов служить ей до старости и до смерти и что со мною ей будет великолепно, — уж я позабочусь об этом!
Она засмеялась, хотя и не громко, но совершенно неуместно; засмеялась и сквозь смех сказала мне: — Ой, господи, какой ты смешной, и как ты это… всё видишь! Что выдумал, господи… За Волгу — ox!
Вздрагивая от смеха, она ушла, а я пошел в сарай колоть дрова. Через полчаса ко мне явился хозяин и сказал мне: — Вот что, брат: если эти твои глупости и всякая болтовня дойдут до жены, — я тебе не защита, понял?.. Ты с ума сходишь, что ли?
Оставшись один, я подумал: «Как она доверчива — всё рассказывает чужим людям!» Наступила Пасха. Синий воздух налит весенним — гулом меди, треском пролёток по сухому камню мостовой, хмельным шумом весеннего праздника.
Отворяя дверь визитёрам, я с великим трепетом ждал, когда явится она, и я скажу ей: «Христос воскресе!» «Воистину», — ответит она и трижды поцелует меня розовыми губами. Может быть, после этого я умру тут же, на месте, но — только бы поцеловала!
Никогда ещё праздничные подачки пьяных гостей не оскорбляли меня так больно, как этот раз. Отказываться от них нельзя было. Потные двугривенные жгли мне ладонь и казались тяжёлыми, как фунтовые гири.
Я был настроен, как верующий перед причастием, я чувствовал себя способным и готовым на какой-то великий подвиг, да ведь оно — так и есть: первый поцелуй женщины — величайшее событие жизни. Вот, наконец, приехала она. Она в синем шёлковом платье, в черной тальме со множеством стекляруса, вся в каком-то тихом шелесте и блеске.
Задыхаясь, я сказал: — Христос воскресе! — Воистину, — ответила она и, не останавливаясь, сунула в руку мне монету величиной с крупную слезу.
Это был гривенник, старенький, стёртый и с дырочкой под орлом. Прижавшись к стене, я ошалело смотрел, как женщина, синяя и черная, подымается вверх со ступеньки на ступеньку. Я сразу разлюбил её, — этот гривенник, как холодная секира, отсек любовь от моего сердца.
Вечером я швырнул монету, цену любви моей, в овраг, в мутную лужу снеговой воды.
…После этого я ещё много любил и много получил гривенников, — стареньких и новых.
Источник